Капитан Иванов
|
Капитану Иванову генерал Туркул посвятил в своих воспоминаниях целую главу, которая начиналась следующими словами:
«Не у меня одного, а у всех боевых товарищей, есть это чувство: сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед нашим духовным взором: люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминаниями. Так вижу всегда я перед собою и капитана Иванова, его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо, слышу его приятный, картавый говор.
Какой он молодой, ладный. От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стэком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне. Я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.
И Капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его забыл. Его имя было Петр, но мы его прозвали Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым-седьмым, с ударением на «О», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне которых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.
Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и миру», выговаривая вместо «р» — «г». Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий герой нашего времени. Его, можно сказать, предчувствовали и капитан Тушин Толстого, с трубочкой носогрейкой у шатра на Аустерлицком поле, и несомненный предтеча капитана Иванова, так же, как Максим Максимович, шагающий в пыли за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».
Когда другие наши школы выпускали людей рыхлых, как бы расплывающихся, без какой-то внутренней оси, наша военная школа всегда давала людей точных, подобранных, знающих, что можно и чего нельзя, а главное: с верным, не мутившимся никогда, чувством России.
Это чувство России, было сознанием постоянной службы ей. Для русских военных служивых людей Россия была не только нагромождением земель и народов, одной шестой и прочее, а была для них Россия отечеством духа. Святые очи России всегда смотрели на своих верных солдат. Россия была такой необычной и прекрасной совокупностью духа, духовным строем, таким явлением русского гения и его величия, чести и правды, что для русских военных людей она была Россией-Святыней.
Капитан Иванов, как и все его боевые товарищи, именно потому и пошел в огонь гражданской войны, что своими ли, чужими ли, это все равно, но кощунственно была поругана Россия-Святыня.
Как и все, Иванов был бедняком офицером из тех русских пехотинцев, которым к концу каждого месяца, с отменным регулярством, приходится класть зубы на полку. Он был из простых, никому не ведомых провинциальных штабс-капитанов, какие не только не имели поместий и фабрик, но часто не знали, как скрыть следы времени и непогод на поношенной офицерской шинелишке, на что починить сапоги и где раздобыть пачку китайской травки, чтобы обогреться после полкового учения.
Капитан Иванов был до крайности далек и от петербургского общества и от большого света, не говоря уже, разумеется, от придворных кругов, тоже, впрочем, не имеющих ровно никакого отношения ни к провинциальной армейщине, ни ко всей Белой армии.
В мирные времена, в медвежьем углу, чёрт знает в каких тартаратарах, куда месяц скачи не доскачешь, в маленьком армейском гарнизоне, провел бы свою простую армейскую жизнь неведомый капитан Иванов, так же, как и тысячи его однофамильцев, с ударением на «о». Позволил бы себе купить иногда стэк или флакончик одеколона где-нибудь в Слуцке или Ровно, сапоги с мягким лакированным верхом, скажем, в Варшаве, зачитывался бы запоем, до первых петухов, всем, что попадается под руки в пыльной городской библиотеке, и так же до петухов, а то и позже, просиживал бы ночи за пулькой по-маленькой, иногда был бы весел и шумен сверх положенного в офицерском собрании, а вечера проводил бы в одиноких прогулках над городской речкой, даже не обозначенной на географических картах.
Непритязательную жизнь армейского капитана Иванова в мирное время потрясало бы только, да и то отчасти, разносы начальства, а главное, сердечные и карточные дела. Он так бы и состарился с солдатами все той же четвертой роты, Бог, весть какого 208-го Лорийского полка, последнего по счету, пехотного полка Российской Армии, и мирно отдал бы Богу душу, твердо веруя в Святыню-Россию.
Наш капитан Иванов был из только что поднявшихся семей, которые своим горбом и беспорочной службой пробивались в люди. Все эти капитаны были, по большей части, детьми мелкого чиновничества и офицерства, военных и ветеринарных врачей, телеграфистов, старых солдат, земских фельдшеров.
Вспомним генерала Кутепова. Он так же был из этой среды.
Для других народов отечество — тщеславная гордыня, да еще с позерством, или любование процветающей торговой факторией, а для русских капитанов Ивановых — отечество было человеческим служением по всей правде Дому Святыни, даже до последнего дыхания.
Капитан Иванов бесхитростно знал, что Россия самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете и верил бесхитростно, что если в ней что-нибудь неустроенно,
неналажено, то все в конечном итоге в ней устроится по справедливости.
Придет время и все поймут; что между прежней «старорежимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сменившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, и огне и в крови, Белая Россия капитанов Ивановых, Россия Нового Завета, правды и справедливости.
Первое русское ополчение капитанов Ивановых было разбито. Так и в Смуту было разбито первое ополчение Прокопия Ляпунова, хотя и стояло уже под самой Москвой. Но никто другой и ничто, как только тоже русское ополчение, второе ополчение Минина и князя Пожарского, освободило от Смуты Москву, Дом Пресвятыя Богородицы, Святыню. А для армейского капитана Иванова, на всем белом свете, его родная четвертая рота была живой частью, дышащим образом России-Святыни.
Кто из молодых офицеров не любил своей роты или взвода, этих деревенских солдатских глаз, не знавших до революции ни добра, ни зла, этих сильных и добрых рук молодых мужиков, солдатский запах ржаного хлеба и влажных шинелей, чистых рубах и веников после бани. Капитан же Иванов так любил своих земляков и так сжился с ними, что сам неприметно проникся простыми вкусами и обиходом старых служащих, хотя ему едва ли было за тридцать. Во всем капитан Иванов повторял всех армейских Ивановых, ту нашу простецкую армейщину, в которой жила простая и вечно юная душа самого батюшки Суворова. Его все солдаты понимали, любили и были ему беззаветно преданы.
Капитана Иванова всегда можно было видеть улыбающимся и его улыбка, по правде, была прелестной. Особенно я любил наблюдать за ним, когда, после удачного боя, на поле, только что вытоптанном атакой, разбирали и опрашивали пленных.
Среди земляков в поношенных серых шинелях, с темными или обломанными красными звездами на помятых фуражках, среди лиц русского простонародия, похожих одно на другое, часто скуластых, курносых и как бы сонных, мы узнавали, и всегда без ошибки, большевиков. Мы узнавали их по глазам, по взгляду белесых глаз, по какой-то непередаваемой складке у рта. Это было вроде того, как по одному пятнышку угадала панночка «Майской ночи» ведьму-мачеху среди русалок.
Лицо у всех было солдатское, скуластое, но проступало в нем это черное пятно, нечто скрытое и вместе с тем отвратительное, смесь подобострастия и подлости, наглости и жадной вседозволенности, скотство. Потому мы и узнавали большевиков без ошибки. Таких погасших и скотских лиц не было раньше у русских солдат. На большевиков к тому же указывали и сами пленные. Большевиков расстреливали.
Пленные красноармейцы сидели и стояли на изрытом поле и дрожал над ними прозрачный дух дыхания. Капитан Иванов, со стэком, озабоченно поглаживая самый кончик черной острой бородки, ходил между ними. Он оглядывал их не спеша, со всех сторон, как бы обхаживая пленного так же внимательно и осторожно, как любитель на конской ярмарке бывало обхаживает приглянувшегося ему жеребца. Пленный, кое-кто и босой, в измятой шинели, подымался с травы со страхом, исподлобья, озираясь на белого офицера.
— Какой губернии?
Рослый парень, серый с лица, зябнувший от страха и ожидания своей участи, отвечал глухо. Капитан расспрашивал его вполголоса. Вероятно, это были самые простые расспросы, о деревне, земле, бабе, стариках. И вот менялось лицо красноармейца, светлело, на нем сквозил тот же добрый свет, что на лице капитана Иванова, и пленный уже отвечал офицеру, улыбаясь во все белые, ровные зубы. Иванов слегка касался стэком его плеча, точно посвящал пленного в достоинство честного солдата, говорил:
— В четвертую, братец, роту...
Ни разу не ошибся он в своем отборе: из четвертой роты не было ни одного перебежчика. Он чуял и понимал русского человека, и солдат чуял и понимал его.
Не только в Первом Дроздовском полку, но, может быть, во всей Добровольческой армии четвертая рота капитана Иванова была настоящей солдатской. Он пополнял ее исключительно из пленных красноармейцев. Когда у нас целые полки были из одних офицеров, и в любой другой роте их было часто до полусотни, у капитана Иванова все до одного взвода были солдатские и ротный командный состав тоже из тех же пленных. Все ребята — молодцы, здоровенщина.
Иногда посылались к капитану Иванову пополнения из кадет, гимназистов и реалистов, наших удалых баклажек, и студентов, но капитан Иванов каждый раз вежливо и наотрез отказывался:
— Это какой же солдат, — говорил он не без раздражения. — Это-с не солдат, а извините, русская интеллигенция...
И в это слово «интеллигенция» вкладывал он столько унизительного презрения, что за нее просто становилось совестно.
— Нет уж, благодарю. Я уж пополнюсь моим земляком.
А земляки в его роте вскоре становились мордастыми сытюгами. Хорошим хозяином был капитан Иванов. Он умудрялся кормить свою роту настоящим армейским пайком мирного времени. Ни у кого не было таких наваристых щей, играющих всеми цветами радуги, ни у кого не был солдат так ладно, опрятно и тепло одет, так крепко и сухо обут. Капитан Иванов умел раздобывать своим землякам зимою даже варежки и какие-то ватные набрюшники, вроде потников-подседельников. Ни у кого не было столько табаку и сахару, как в четвертой роте, и ни в одной роте не пахло так вкусно и так семейственно, как в большой солдатской семейке капитана Иванова.
Народ все у него был плотный, ражий, во сне храпели, как битюги, а с другими были заносчивы и горды. Одним словом — орлы. Дисциплина в четвертой роте была железная, блистательная. Солдаты чувствовали сильную руку своего командира и его прямую душу. Они знали, что нет в нем никакой несправедливости и неправды. Солдаты понимали его так же, как и он их, жили с ним душа в душу.
Капитан Иванов был русским простецом и, несмотря на его деревенские прегрешения с рослыми вдовами, светился в его простоте свет русского праведника. Может быть, за праведную простоту мы и прозвали его Гришей, но у него, впрочем, было и другое прозвище, довольно странное, Иисус Навин.
И вот почему.
При всей своей скромности, капитан Иванов любил покрасоваться, но, однако, только в бою. В бою он всегда был верхом, впереди своей цепи. Пеший он никогда не ходил в атаку и ему неукоснительно подавали нового Росинанта. Не сосчитано ни кем, сколько коней было убито под ним. По-солдатски, если хотите, по лубочному, он чувствовал красоту боя: в огне храбрый командир должен красоваться впереди своих солдатушек верхом, вот и все. Ведь солдатская любовь к командиру по-детски жестока: уж таким храбрецом должен быть орел-командир, что и пуля его не берет, и от сабли он заговорен. Вероятно, потому и гарцевал капитан Иванов в огне перед цепями.
Я думаю еще, позволь ему, он завел бы у себя по-старинке и барабанщиков, открывающих барабанным боем атаку в штыки. То же из-за одной красоты. Вот, почему и скачет он в цепях на коне, израненном пулями, залитом кровью. Верхом он был истинным Иисусом Навином.
Уж очень некрасивые были все его кобылы и кони: костлявые, старые, вроде тех еврейских кляч, на которых тащатся на ярмарку в расшатанных таратайках, обвязанных веревками, а то и верхом, местечковые Оськи и Шлемки. Веселые замечания о его боевых конях капитан Иванов отражал с достоинством:
— Я быстрых лошадей не люблю, я не кавалерист, — говорил он и тут нее добавлял с прелестной улыбкой: — Я пехотный офицер.
В простоте капитана Иванова была та суворовская простота, которая преображала нашу армию в совершенно особое и чудесное духовное существо, отмеченное чертами необычайной семейственности, с батюшками-отцами командирами, с сынками-братцами солдатами, в ту нашу великую армейскую семейку, где немало было таких капитанов Ивановых, для которых солдаты — живая, дышащая Россия-Святыня, а было также и много таких солдат, для которых их капитаны Ивановы были самыми справедливыми и честными, самыми храбрыми и красивыми людьми на белом свете.
Светился суворовский свет в правдивой русской простоте капитана Иванова. Суворовским светом залиты и его последние дни. Это было в самом конце октября 1919-го года. Неслись мокрые метели. Мы отходили. Капитан Иванов и теперь, часто по гололедице, верхом водил в огонь свою четвертую роту. Под Дмитриевым, 29-го октября, он атаковал красную батарею. Четвертая рота попала под картечь. Очередная кобыла была убита под ним. Он повел роту пеший на картечь, и четвертая рота взяла восемь пушек. В Дмитриеве четвертая рота стала в резерв. Ночью красные начали наступать от Севска. Полковник Петерс приказал четвертой роте подтянуться к батальону. Капитан Иванов повел роту к вокзалу. В холодных потемках большевики обстреляли нас шрапнелью. Вскоре и я, пишет в своих воспоминаниях генерал Туркул, с моим штабом прискакал к вокзалу.
На площади, в темноте, меня удивил тихий, тягостный вой. Сгрудившаяся толпа солдат, как будто выла с зажатыми ртами. Это была четвертая рота. Солдаты смотрели на меня из темноты не узнавая, не отдавая чести, опустевшими, дикими глазами. Этот невнятный звук, удививший меня, был подавленным плачем. Так плачут наши простолюдины, не разжимая рта. Четвертая рота плакала.
Капитан Иванов, верхом стал уже выводить роту к вокзалу, когда над ним разорвалась шрапнель. Случайный снаряд десятками пуль мгновенно смел его и его последнего боевого коня. В ту ночь нашей единственной, но столь тяжелой потерей, был командир, четвертой роты — капитан Петр Иванов.
Ночью полк перешел в наступление. Безмолвной, страшной была ночная атака четвертой роты на красных в деревне, под самым Дмитриевым. Они перекололи всех. Они не привели ни одного пленного.
В городе нашелся оцинкованный гроб и было приказано похоронить капитана Иванова с воинскими почестями. Все было готово к похоронам, когда доложили командиру полка, что идет депутация от четвертой роты. Это были старые солдаты капитана Иванова из пленных и с ними подпрапорщик Сорока. Они шли по вокзальной площади тяжело и крепко, сивые от инея, с суровыми скуластыми лицами, угрюмо смотря себе под ноги и с остервенением, как всем показалось, отмахивая руками.
— В чем дело братцы? — спросил я, когда они отгремели по плитам вокзала.
Мгновение они стояли, молча, а потом, выдохнули все, заговорили разом, смутно и гневно. Их лица потемнели. Я не понимал, о чем они гудят и остановил их.
— Говори ты, Сорока.
— Так что нельзя... Так что робята не хочут капитана тут оставлять... Этта, чтобы над ем краснож...е поругались... Робята не хочут никак... Этта сами уходим, а его оставлять, как же такое.
Сорока умолк. Я видел, как движется у него кожа на скулах, как изо всех сил он стискивает зубы, чтобы унять слезы, а слезы бегут по жестким, изъеденным оспинами, щекам солдата.
— Хорошо, Сорока, я понял. Но, знаешь сам, мы отходим. Надо же капитана похоронить.
— Так точно. А когда отходим, и он с нами пойдет. Где остановимся крепко, там и схороним его с почестями. Разрешите, господин полковник, взять командира с собой.
Я разрешил.
Дмитриев был нами оставлен 31-го октября после упорного боя с четырнадцатью красными полками. При переходе через железную дорогу нам очень помог наш бронепоезд «Дроздовец» капитана Рипкэ. Была жестокая и темная зима. Мне трудно это передать, но от того времени у меня осталось чувство такое, точно вечная тьма и вечный холод — самая бездыханность зла — поднялась против России и нас. Кусками погружалась во тьму Россия. Мы отступали. На отходе одну картину, героическую, страшную, никогда не забудут Дроздовцы. В метели, когда гремит пустынный ветер и несет стадами снеговую мглу, в тяжелые оттепели, от которых все чернеет и влажно дымится, днем и ночью, всегда четыре часовых, солдаты четвертой роты, часто в обледеневших шинелях, шли, по снегу и грязи, у мужицких розвален, на которых высился оцинкованный гроб капитана Иванова, полузаметенный снегом, обложенный кусками льда.
Мы отходили. Мы шли недели, месяц, ночью и днем с нашей колонной двигался запаянный гроб, и четыре часовых возле него с примкнутыми штыками.
Я говорил подпрапорщику Сороке:
— Мы все отходим. Чего же везти гроб с собою? Следует похоронить капитана, хотя бы в поле.
А подпрапорщик Сорока отвечал каждый раз угрюмо:
— Разрешите доложить, господин полковник, как остановимся крепко, так и схороним...
Ночью, когда я видел у гроба четырех часовых, побелевших от снега, безмолвных, я понимал так же, как понимаю и теперь, что если быть России, то только такой России и быть: капитана Иванова и его солдат.
Почти два месяца, до самого Азова, несла четвертая рота караулы у гроба своего командира. Капитан Иванов был убит в ночь с 30-го на 31-е октября, а похоронили мы его только в конце декабря 1919-го года, под прощальный салют его четвертой роты.
Многие из его солдат остались в России и я думаю, перед ними, как и перед нами, всегда и всюду, пронизывая темную явь, проходят светлые видения нашей общей честной службы России. Проходит перед нами призрачный их командир, капитан Иванов, которому еще предстоит воплотиться снова на земле общего нашего Отечества».
Воспоминание о капитане Иванове отвлекло нас от событий на фронте, но без этого нельзя было обойтись. Ведь капитан Иванов был не один в Добровольческой армии и в его образе и образе солдат четвертой роты представлены те честные русские воины, которые шли в огонь во имя России-Святыни, красиво умирая и честно ей служа.