Дроздовцы во Льгове
|
Прежде чем дальше описывать события, связанные с действиями Первого полка, надо осветить общее положение на фронте Добровольческой армии.
Наши части, под давлением противника, медленно отходили. По записи в дневнике Соловьева, офицера 1-й Дроздовской батареи, мы узнаем, что батарея к вечеру 3-го ноября была уже на станции Локинская. Там уже было получено сообщение о взятии города Льгова Первым Дроздовским полком, что взяты пленные, пулеметы и орудия и что Червонная дивизия при этом понесла большие потери.
Командир Дроздовской артиллерийской бригады, полковник Протасович, приказал 1-й Дроздовской батарее погрузиться на площадки бронепоезда «Дроздовец» и идти на Суджу.
В это самое время в районе Касторной вела наступление ударная группа красных, в составе которой были конница Буденного и пехотные части 8-й советской армии с приданными им техническими войсками. Неоднократные атаки ударной группы на Марковцев, Смоленцев и Кавказских стрелков в районе Касторной нашей пехотой были отбиты и красные, на участке занятом пехотными частями не смогли добиться решающего успеха, но на правом фланге, против частей корпуса генерала Шкуро, красные имели значительный успех. Оттеснив конные части генерала Шкуро к западу, красные захватили станцию Суковкино и перерезали, таким образом, железную дорогу, отрезав возможность отхода на юг нашим трем бронепоездам.
3-го ноября красные возобновили сильные атаки на всем участке фронта в районе Касторной. В самый разгар боя, без видимой на то причины, вдруг конница генерала Шкуро стала отходить, что вызвало, в свою очередь, и отход наших пехотных частей. Отрезанные бронепоезда пришлось взорвать. Пехоте и танкам удалось отойти, но удержать Касторную уже было нельзя и она была взята красными. Как потом стало известно — казаки корпуса Шкуро не захотели больше воевать.
Отход от Касторной вызвал, в свою очередь, также и отступление Корниловцев на Обоянь и Курск.
После взятия города Льгова, о событиях в этом районе имеется запись в книге «Дроздовцы в огне» генерала Туркула. Генерал Туркул пишет:
«Мне удалось восстановить связь со штабом дивизии, но ни с правым, ни с левым флангами связи не добился.
В железнодорожной больнице мы разместили раненых и больных. У нас уже ходил сыпняк.
Я выставил сторожевое охранение, а полк, отогревшийся в натопленных залах Льговского вокзала, дружно завалился спать. Вечером я проверял охранения верхом на моей Гальке. На маленькой речонке под нами провалило лед, и я ушел было в воду, но Галька, оскорбленная случившимся, сама порывисто вынесла меня из пролома на берег. По дороге в штаб полка на мне все обледенело, кроме воды в сапогах. Вестовой все стащил с меня и я остался в чем мать родила. В комнате, где разместился наш штаб, было жарко натоплено. Я накинул офицерскую летнюю шинельку из тонкого серого сукна, верно служившую мне домашним халатом, такую редкую, что она сквозила на свет, и сел пить чай. Этажами ниже разместились офицерские роты, команда пеших разведчиков, пулеметчики. Где-то, в самом низу обширного казенного здания, была кухня. Мой Данило понес туда сушить мои одеяния. Очень мирно, и, надо сказать, до седьмого пота, напившись чаю, я лег. Во всех этажах уже все храпело или тихонько высвистывало во сне.
Я засыпаю мгновенно, а сплю очень крепко. Сначала мне показалось, что это сон: резкая стрельба, крики, взрывы ура. Я очнулся, сел в темноте на койке. Действительно — стрельба. Где электрический фонарик, гимнастерка, шинель?
На табуретке ни гимнастерки, ни шинели, ни сапог, ни даже штанов. Перекаты частой стрельбы, крики, смутный звон, как на пожаре. Нас захватили сонных, врасплох. Я сунул ноги в кавказские чувяки, стоптанные домашние туфли, надел на ночную рубаху летнюю шинель и взял фуражку и револьвер, которые мне оставил Данило на гвозде.
Я вышел в соседнюю комнату к оперативному адъютанту подполковнику Елецкому. Туда как раз вбежал офицер. Электрический фонарик осветил его бледное лицо.
— Чего вы спите, — крикнул он. — Красные в городе. Больница с ранеными захвачена...
— Тише, не нагоняйте панику! — крикнул на него Елецкий.
В это время зазвенели, посыпались под пулями стекла. Мы побежали вниз. По лестнице, гремя амуницией, сбегали строиться: офицерская рота, разведчики, пулеметчики и штабные.
Я вышел к строю. По всему Льгову, в темноте, залпами перекатывалась беспорядочная стрельба, неслось «ура». Телефонная связь мгновенно и со всеми оборвалась, — как отрезало, — когда нужна связь просто до крайности.
Загремела артиллерия. Мы громим гранатами тьму. Взрывами сотрясается воздух. Гранаты падают у самого штаба полка.
Я услышал вдруг сильный голос командира первого батальона, полковника Петерса:
— Сволочи, черти, кто спер мой бинокль?
— На кой чёрт вам бинокль! — окликнул я Петерса. — Где ваш батальон?
Из тьмы солдаты подбегали к нам поодиночке, кучками. Ночью красные незаметно перешли Сейм и кинулись на первый батальон, безмятежно спавший по обывательским домам.
Мы быстро связались со вторым и третьим батальонами. Я приказал им стягиваться к вокзалу, а сам с офицерской ротой, разведчиками, пулеметчиками, пошел выбивать красных с вокзала. Полная луна выплыла тогда из-за туч.
Я помню дым мороза, бегущие косые столбы серебряного дыма, и как крепко хрустел снег, и наши огромные тени. Мгновениями мне снова казалось все невероятным сном: косой дым, луна, грохот пальбы и торопящееся, сильное дыхание людей за мною. На ходу моя ночная рубаха под шинелью стала как из тонкого льда, слегка звенела. Я промерз и мне приходилось закидывать шинельные полы на плечи и растирать грудь, ноги, комьями снега. Я должен признаться, что при полной луне я шел перед строем в одной ночной рубахе и летней шинели.
У вокзала, на перроне, залитом лунным светом, шевелилась темная солдатская толпа. Я приказал приготовиться к атаке, выкатить пулеметы. Мы стали подходить молча.
— Какого полка? — встретили нас обычными, тревожными окриками с перрона. Командир офицерской роты, полковник Трусов, ясно и спокойно сказал в морозной тишине:
— Здесь Первый Офицерский стрелковый генерала Дроздовского полк.
Выблеснули выстрелы, нас встретили залпами, бранью. Я приказал: «Огонь». Мы бросились с «ура» на вокзал, смяли красных, захватили толпу пленных. К вокзалу, крепко хрустя по снегу, подошли второй и третий батальоны, артиллерия, люди первого батальона.
Я повел их в атаку. Еще до рассвета Льгов был от красных очищен. В глухом городе снова стало тихо и низкий пар, как толпы привидений, проволокся по пустым улицам. Только на вокзал обомлевший Данило, запыхавшись, притащил, наконец, ворох моих доспехов. В темноте он всюду кидался под огнем, отыскивая меня. Теперь дрожащими руками начал меня облачать.
На вокзале я узнал, что бинокль, за каким-то чёртом понадобившийся Петерсу в самую темную ночь, никем не спёрт, а так и висит на том гвозде, куда его повесил полковник.
— Полковник Петерс.
— Я, господин полковник.
— Теперь вы знаете, где ваш первый батальон?
— Так точно, господин полковник.
Первый батальон строился у вокзала. Началась ночная перекличка. Мы считали потери. И удивительно: в нечаянном ночном бою мы потеряли только пятьдесят человек ранеными и убитыми, да пропал один ездовой с патронной двуколкой. Красным не удалось развернуться во всю во Льгове. В больницу, где было до двух сотен наших, красные ворвались со стрельбой и криками:
— Даешь золотопогонников!!!
Они искали офицеров. Несколько десятков их лежало в палатах, все другие были Дроздовскими стрелками из пленных красноармейцев. Ни один из них в ту отчаянную ночь не выдал офицеров. Они прикрывали одеялами и шинелями тех из них, у кого больно кадетское лицо, они заслоняли собой раненых, они с дружной бранью кричали большевикам, что в больнице нет золотопогонников, что здесь лежат одни пленные красноармейцы. Туда мы подоспели вовремя. В больнице не было ни одного замученного, ни одного расстрелянного. Верные Дроздовские стрелки. Многие из них остались в России. Может быть, дойдет до них наш привет и поклон: мы все помним Льговскую ночь.
Отход втягивает нас, как в громадную воронку. Утром я получил приказ взорвать виадуки под Льговом и отходить. Мы снялись под тягостный гул взрывов. На станции, уже верстах в четырех от Льгова, ко мне подбежал телеграфист.
— Господин полковник, вас просят к телефону из Льгова.
Странно, Льгов оставлен, кто может просить к телефону?
Подхожу к аппарату.
— Кто у телефона?
Голос точно из потустороннего мира:
— Говорит бронепоезд «Генерал Дроздовский».
— Но откуда вы говорите?
— Со Льгова. Со мной еще три бронепоезда.
От Льгова есть железнодорожная ветка на Брянск и на Курск. На Курской ветке сбились наши бронепоезда. Им не удалось прорваться на Курск—Харьков и они выскочили на Льгов.
Я и теперь не понимаю и никогда не пойму, как наш штаб, не проверивши, что не все наши бронепоезда проскочили, мог отдать приказ взрывать льговские виадуки. Без них бронепоездам не двинуться. Все четыре попадут в руки красных. С батальоном полка и со всеми подводами, какие только были у нас, я спешно двинулся обратно.
Командир тяжелого бронепоезда «Генерал Дроздовский», в английской шинели, почерневший от машинного масла, встретил меня на железнодорожных путях. На его бронепоезде мы подались на ветку к застрявшим бронепоездам. Там была наша «Москва», там были наш мощный «Иоанн Калита» и наш «Офицер».
Ничего сделать нельзя. Никак их не вывести. Не спасти их, когда виадуки, развороченные взрывами, превращены в груды камней и щебня. Бронепоезда приходится бросить. Мы совещались на рельсах и решили взорвать все четыре. На подводы погрузили снаряды, замки орудий, пулеметы, патроны. На рассвете быстро ушли, а за нами загремели тяжелые взрывы. Мы сами взрывали наших броневых защитников.
Полк отступал в направлении на Локнанскую. На другое утро подкатил, шедший за нами, бронепоезд «Дроздовский». Я помню, как капитан Владимир Владимирович Рипкэ, совершенно бледный и спокойный, так мне казалось, молча, сидел в углу на вокзале. И все мне казалось, что ему холодно нестерпимо.
Через день в 7 часов утра капитан Рипкэ застрелился. Не вынес потери бронепоездов. После него осталась записка от 28-го октября: «В смерти моей никого не винить. Передайте привет орлам Первой батареи».
Капитан Рипкэ — первопоходник, младший офицер 2-й батареи 26-й Артиллерийской бригады. Я помню, как у его желтоватой руки, свесившейся со скамейки, сидел на корточках пулеметчик его бронепоезда, мальчик, вероятно, из гимназистов или кадет. Он сидел, скорчившись, зажавши худыми руками лицо, его мальчишеские плечи тряслись от рыданий.
Часа в три ночи я вернулся в штаб. В избе, разметавшись, спят вповалку восемь моих генштабистов — на сумках, на вещевых мешках, на полу, на лавках, под шинелями. Из-за шаткого стола поднялся мой адъютант, капитан Ковалевский, поклонился молча. Я прошел в свой угол. Не могу заснуть. Ковалевский при свече что-то пишет. Я невольно стал наблюдать за ним. Меня удивила та же бледность тот же ледяной покой, какой я видел у капитана Рипкэ....
Я сбросил бурку и подошел к столу. Наган, пачка писем. Одно адресовано мне. Я убрал наган, взял письмо. Капитан Ковалевский поднялся. Мы стоим и смотрим друг на друга, над свечой.
— Господин полковник, — шепчет Ковалевский. — Вы не имеете права читать моих писем.
— Что с вами, Андриан Семенович? — шепчу я, — Ваших я не читаю, а это на мое имя, — и я распечатал конверт.
«Не могу перенести потери четырех бронепоездов. Кончаю с собой».
Я с силой взял его за руки. Мы говорили шепотом, чтобы не потревожить сна усталых людей вокруг нас. Я повел его в мой угол, со всей силы сжимал ему руки: не смеешь стреляться. Такая смерть — слабость. Я просил его жить. И этот коренастый, сильный человек, в шрамах, несколько раз тяжело раненый, фанатик Белого дела и Дроздовского полка, внезапно припал к моему плечу, как тот мальчик у руки Рипкэ, и глухо зарыдал, сам зажимая себе рот руками, чтобы не разбудить никого.
Тогда ночью Ковалевский согласился жить. Андриан Семенович застрелился уже после всего, в 1926-м году, в Америке. В его последней записке было всего пять слов: «Без России жить не могу».